А как жить… Кем?.. Может быть, эта новая мысль о техникуме ерундовая, ошибочная мысль, и вызвана она только жадным, бешеным желанием не пропустить возможности пошататься по океанам? Ведь почему-нибудь ноет же у него сердце, когда он думает о севастопольских кораблях, о серо-голубой броне и стройных стволах орудий, да как еще ноет! Может быть, сама судьба послала ему это испытание, чтобы проверить, способен ли он быть стойким, убежденным в своих решениях командиром, человеком сильной воли, умеющим вести свою линию, а он… Где у него там воля! Ему скоро шестнадцать лет, а он ничего еще не решил. Все ждет, что кто-то или что-то ему подскажет, поможет, возьмет за ручку и поведет… Небось Пушкин в шестнадцать лет отлично знал, что делать… И Нахимов знал, и Макаров… И Чкалов в том же возрасте уже твердо решил стать летчиком, хотя это казалось недостижимым. Да что там Чкалов! Васька Глухов и тот выбрал себе путь и стойко держится своего… Один он какая-то тряпка, ни два ни полтора: то Фрунзе, то техникум…
- Петр Ильич, - сказал он неожиданно для самого себя. - Вот когда вам шестнадцать лет было, вы кем собирались быть?
Ершов, разжигая трубку, искоса взглянул на Алешу, подняв левую бровь. И в том, как он смотрел - ласково и чуть насмешливо, - и в полуулыбке губ, зажавших мундштук, было что-то такое, от чего Алеша смутился: походило, что Ершов отлично понимал, к чему этот вопрос.
Трубка наконец разгорелась, и Петр Ильич вынул ее изо рта.
- Дьяконом, - ответил он и дунул дымом на спичку, гася ее.
Алеша обиделся:
- Да нет, правда… Я серьезно спрашиваю…
- А я серьезно и отвечаю. У меня батька псаломщиком был, только об этом и мечтал.
- Так это он мечтал, а вы сами?
- Я? - Ершов усмехнулся. - Мне шестнадцать лет в девятьсот седьмом году было. Тогда, милый мой, не то что нынче: ни мечтать, ни выбирать не приходилось. Куда жизнь погонит, туда и топай. Вымолил батька у благочинного вакансию на казенный кошт, отвез меня в семинарию, а оттуда уж одна дорога.
У Алеши понимающе заблестели глаза:
- А вы, значит, убежали?
- Куда это убежал?
- Ну из семинарии… на море!
- Вот чудак! - удивился Ершов. - Как же мне было бежать? Батька у нас вовсе хворый был - он раз на Иордани в прорубь оступился, так и не мог оправиться. Чахотку, что ли, нажил - каждой весной помирать собирался. А нас шестеро. И все, кроме меня, девчонки. Только и надежды было, когда я начну семью кормить. Тут, милый мой, не разбегаешься… Да ни о каком море я тогда и не думал.
- Так почему же вы моряком стали?
- Я же тебе объясняю: жизнь. Приехал я на каникулы, - мы в сельце под Херсоном жили, приход вовсе нищий, с хлеба на квас, - а отец опять слег. Меня к семнадцати годам вот как вымахало - плечи во! - я и нанялся на мельницу мешки таскать, все ж таки подспорье. А отец полежал, да и помер. Меня прямо оторопь взяла: еще три года семинарии осталось; пока я ее кончу, вся моя орава с голоду помрет. Думал-думал, а на мельнице грузчики говорят: «Чего тебе, такому бугаю, тут задешево спину мять? Подавайся в Одессу, там вчетверо выколотишь, а главная вещь - там и зимой работа: порт». Ну, я и поехал. Сперва в одиночку помучился, а потом меня за силу в хорошую артель взяли. Осень подошла - я на семинарию рукой махнул: сам сыт и домой высылаю. А к весне меня на шхуну «Царица» шкипер матросом сманил, тоже за силу. Сам он без трех вершков сажень был, ну и людей любил крупных: парус, говорил, хлипких не уважает. Вот так и началась моя морская жизнь: Одесса - Яффа, Яффа - Одесса; оттуда - апельсины, а туда - что бог даст. Походил с ним полтора годика, ну и привык к воде. С судна на судно, с моря на море - вот тебе и вся моя жизненная линия.
Алеша вздохнул:
- Значит, у вас все как-то само собой вышло… А вот когда самому решать надо…
- А что ж тебе решать? - спокойно возразил Петр Ильич. - Ты уже решил и на всю жизнь. Да еще батьку переломил - он мне порассказал, какие у вас споры были. Молодец, видать, в тебе твердость есть.
- Какая во мне твердость! - горько усмехнулся Алеша. - Я, Петр Ильич, если хотите знать… Словом, так тут получилось… Ну, вы сами все понимаете…
- Ничего я не понимаю, - прежним спокойным тоном ответил Ершов.
- Чего вы не понимаете? - с отчаянием воскликнул Алеша. - Вы же видите, что я… что мне… В общем, изменник я, вот что! Настоящий изменник: товарищам изменил, школе, военным кораблям, сам себе изменил, своей же клятве…
В голосе его зазвучали слезы, и Ершов, взглянув на побледневшее лицо Алеши, хотел сказать что-то успокаивающее, но тот продолжал говорить взволнованно, путано, сбивчиво, обрывая самого себя, совсем не так, как собирался вести этот серьезный мужской разговор. Он повторил Ершову все, чем пытался успокаивать и самого себя: конечно, в горкоме комсомола понимают, что не всем морякам обязательно быть военными, в школе же будут просто завидовать и говорить, что ему повезло в мировом масштабе… Даже Васька Глухов, мысль о котором больше всего беспокоила его, и тот, сперва освирепев и наговорив кучу самых обидных вещей, подумав, скажет, что отец очень здорово все подстроил - этот козырь перекрыть нечем, и надо быть круглым дураком, чтобы упустить такой походик… Значит, все как будто хорошо получалось, но почему же у него такое чувство, будто он собирался сделать что-то не то?..
Впрочем, Алеша довольно ясно чувствовал, в чем именно упрекала его совесть. Объяснить это можно было одним словом, но оно никак не годилось для душевного разговора. В нем была официальность и излишняя книжная торжественность, совсем не подходившая к случаю, и сказать его по отношению к самому себе было даже как-то не очень удобно, однако другого он найти не мог.